— Давно уже ты не работал по мрамору?
— Больше года.
— А когда в последний раз получал деньги?
— Больше двух лет назад.
У Микеланджело дрожали губы.
— Поймите же, прошу вас. Ведь этот алтарь строил Бреньо. Все фигуры кардинал потребует закутать с головы до ног; они будут стоять в темных нишах; их там не отличишь от печного горшка! Зачем мне на три года связывать свою жизнь с этим алтарем и украшать его, когда он и без того достаточно украшен?
Голос его, в котором звучала мука, раздавался теперь по всей палате.
— Исполняй сегодня то, что надлежит исполнить сегодня, — твердо заключил Содерини. — А завтра ты будешь волен делать то, что следует делать завтра. Вот мы даем взятку Цезарю Борджиа. Разве для тебя, художника, этот заказ не то же самое, что подкуп Борджиа для нас, правителей государства? Вся сила в единственном законе, который гласит: надо выжить.
Настоятель монастыря Санто Спирито Бикьеллини, сидя за столом в своем заполненном манускриптами кабинете, гневно отодвинул бумаги в сторону, глаза его из-под очков так и сверкали.
— Это в каком же смысле — выжить? Быть живым и жить, как живут звери? Позор! Я уверен, что шесть лет назад Микеланджело не допустил бы подобной мысли. Он не сказал бы себе: «Лучше посредственная работа, чем никакой». Это самое настоящее соглашательство, на которое идет только посредственность.
— Бесспорно, отец.
— Тогда не бери этого заказа. Делай как можно лучше то, на что ты способен, или не прикладывай рук вовсе.
— В конечном счете вы, разумеется, правы, но что касается ближайших целей, то я думаю, истина тут на стороне Содерини и моего родителя.
— Конечный счет и ближайшая цель — да таких понятий нет, их не существует! — воскликнул настоятель, краснея от возмущения. — Есть только Богом данные и Богом же отсчитанные годы, и пока ты жив, трудись и осуществляй то, для чего ты рожден. Не расточай времени напрасно.
Микеланджело устыженно опустил голову.
— Пусть я говорю сейчас как моралист, — продолжал настоятель уже спокойно, — но ты, пожалуйста, помни: заботиться о тебе, воспитывать у тебя характер — это мой долг.
Микеланджело вышел на яркий солнечный свет, присел на край фонтана на площади Санто Спирито и стал плескать себе в лицо холодную воду — в точности так, как он делал это в те ночи, когда пробирался домой из монастырской покойницкой.
— Целых три года! Dio mio, — бормотал он.
Он пошел к Граначчи и стал жаловаться ему, но тот не хотел и слушать.
— Без работы, Микеланджело, ты будешь самым несчастным человеком на свете. И что за беда, если тебе придется высекать скучные фигуры? Даже худшая твоя работа окажется лучше, чем самая удачная у любого другого мастера.
— Да ты просто спятил. Ты и оскорбляешь меня, и льстишь в одно и то же время.
Граначчи ухмыльнулся:
— Я тебе советую: изготовь по договору столько статуй, сколько успеешь. Любой флорентинец поможет тебе, лишь бы утереть нос Сиене.
— Утереть нос кардиналу?
Граначчи заговорил теперь куда серьезнее:
— Микеланджело, посмотри на дело трезво. Ты хочешь работать — значит, бери заказ у Пикколомини и выполняй его на совесть. Когда тебе подвернется заказ интересней, ты будешь высекать вещи, которые тебе по душе, и пойдем-ка со мной на обед в общество Горшка!
Микеланджело покачал головой.
— Нет, я не пойду.
3
Он снова надолго приник к рисовальному столу, набрасывая эскизы к «Богородице» для братьев Мускронов и пытаясь хотя бы смутно представить себе фигуры святых для Пикколомини. Но мысли его были только о колонне Дуччио и о Гиганте-Давиде. Сам того не замечая, он раскрыл Библию и в Книге Царств, главе 16, прочитал:
«А от Саула отступил Дух Господень, и возмущал его злой дух от Господа… И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего, и представьте его ко мне. Тогда один из слуг его сказал: вот я усидел у Иессея, Вифлеемлянина, сына, умеющего играть, человека храброго и воинственного, и разумного в речах и видного собою, и Господь с ним».
Чуть дальше, в той главе, где Саул спрашивает, мудро ли поступил Давид, выйдя на бой с Голиафом, Давид говорит:
«Раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь, и уносил овцу из стада, то я гнался за ним, и нападал на него, и отнимал из пасти его; и если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его. И льва и медведя убивал раб твой».
Микеланджело сидел, глядя на строки: «Приходил лев или медведь… то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его». Разве есть еще в Библии подвиг силы и отваги величавее этого? Юноша, без оружия и брони, преследует самых могучих зверей, хватает их и душит голыми руками.
А есть ли во Флоренции из всех изображений Давида, которые он видел, хоть одно, где Давид казался бы способным на такую дерзкую мысль, не говоря уже о ее осуществлении? Утром Микеланджело стоял перед картиной Кастаньо, оглядывая юного Давида: тонкие бедра и голени, изящные, маленькие руки и ступни ног, копна курчавых волос, венчающая нежно выточенное милое лицо, — нечто среднее между мужчиной и женщиной. Микеланджело пошел взглянуть и на более раннюю картину — на «Давида-Победителя» Антонио Поллайоло; у того Давид крепко упирался ногами в землю, но его хрупкие, словно у дамы, пальчики были изогнуты так, будто он собирался взять в руки чашечку сливок. У юноши был хорошо развитый торс и чувствовалась некая решимость в позе, но отороченный кружевами кафтан с кружевной же рубашкой флорентинского аристократа придавал ему вид, как убеждался Микеланджело, самого изысканного, самого модного пастушка на свете.
Скоро Микеланджело был во дворце Синьории и, поднявшись по лестнице, направился в зал Лилий. Снаружи, возле дверей, стоял бронзовый «Давид» Верроккио — задумчиво-нежный юноша. В самом зале находился первый «Давид» Донателло, высеченный из мрамора. Микеланджело никогда не видел его раньше и изумился тонкости отделки, чутью ваятеля в передаче телесной плоти. Руки у Давида были сильные, та его нога, которую не скрывала длинная, роскошная мантия, выглядела гораздо массивней и тяжелей, чем на картинах Кастаньо и Поллайоло, шея толще. Но глаза были пустоватые, подбородок безвольный, рот вялый, а лишенное экспрессии лицо украшал венок из листьев и ягод.
Микеланджело сошел по каменным ступеням во дворик и остановился перед Донателловым «Давидом» из бронзы: эту статую когда-то он видел ежедневно в течение двух лет, живя во дворце Медичи; ныне, после того как дворец был разграблен, городские власти перенесли ее сюда. Это изваяние он любил всей душой: бедра, голени, ступни бронзового юноши были достаточно сильны, чтобы нести тело, руки и шея крепкие и округлые. Однако теперь, когда он смотрел на статую критически, он видел, что, как и у любой флорентинской статуи Давида, у Донателлова изваяния слишком приятные, почти женские черты лица, затененные богато декорированной шляпой, и чересчур длинные кудри, рассыпавшиеся по плечам. Несмотря на мальчишеский детородный орган, у него чувствовались слегка налившиеся груди юной девушки.
Микеланджело вернулся домой, в голове у него была полная сумятица. Все эти Давиды, и в особенности два Давида любимого Донателло, — просто хрупкие, слабые мальчики. Они не смогли бы задушить льва и медведя, а тем более убить Голиафа, чья мертвая голова лежала у их ног. Почему же лучшие художники Флоренции изображали Давида или нежным юношей, или выхоленным и разнаряженным модником? Разве они знали лишь одно описание Давида: «Он был белокур, с красивыми глазами и приятным лицом» — и не читали про него ничего больше? Почему ни один художник не подумал как следует об этих словах: «И если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его. И льва и медведя убивал раб твой».
Давид был мужчиной! Он совершал эти подвиги еще до того, как его избрал Господь. Все, чего он достиг, он достиг один, обязанный только своему великому сердцу и могучим рукам. Такой человек мог без колебаний пойти на Голиафа, будь Голиаф и великаном, носившим на себе чешуйчатую броню в пять тысяч сиклей меди. Что этому юноше Голиаф, если он смотрел в глаза львам и медведям и побеждал их в честном поединке?